Ирина Евса /Харьков/

***
П. Крючкову

Сосны тёмным полукругом. Снег. Звезда в семнадцать ватт.
Ослик вздрагивает, руган. Ослик вечно виноват.
Не избегнуть колотушек. Соль в ресницах. Боль в заду.
Но не он, слетев с катушек, прикрутил в ночи звезду.
Нет, не он в дурную среду проложил следов курсив,
чтоб сарай спалить соседу, провода перекусив.
И не он, почуяв запах крови, пороха, бухла,
в бойню вверг восток и запад приграничного села.
Но ушастому не внове подставлять бока, и на
хоровое: кто виновен? — отвечать: иа, иа,
под ночным топча обстрелом глины мёрзлую халву,
видя мир большим и белым сквозь пробоину в хлеву.

***

Всё-таки — юг с опрятным его платаном,
кислым кизилом всюду и задарма,
чайкой картавой, рынка нытьём гортанным,
душным баштаном и пахлавой холма.

Всё-таки — юг с туземною тягой к цацкам,
блажью пустой: в тебя затолкать еду;
мот и бахвал, что всё именует «царским»:
бухту, тропу и ужин в ночном саду.

Сводник, понтер с тоской в маслянистом оке,
всем — собутыльник и никому не друг;
бог караоке, мастер базарной склоки,
в пыльных вьетнамках джокер. И всё же — юг.

Солончаков злопамятный Монте-Кристо,
вкрадчив, ленив, а хрена его нагнёшь.
Долго пасёт, зато убивает быстро,
всякому дулу предпочитая нож.

ШЕСТВИЕ

Если тебе велят — влево, а ты направо
топаешь в аккурат, —
не сомневайся, брат, это ещё не слава
и не свобода, брат.

Правду ори свою рэпом или былинным
слогом, но посмотри:
ты всё равно в строю, непоправимо длинном,
ровного рва внутри.

Вот и гадай, как лох: пафос, а может, лепет?
Прятаться или сметь?
Гиппиус или Блок? Быков или Прилепин?
Родина или смерть?

Вверить спешат толпу ратники и сиротки —
всяк своему божку.
Хуже всего тому, кто семенит в серёдке,
в плечи втянув башку.

С кем ты, — спеша, скользя? — мне за тебя тревожно.
В тот ли вписался ряд?
Притормозить нельзя. Выбраться невозможно.
Разве что — в небо, брат.

***

Говорит приёмыш, пасынок, лишний рот:
«Ладно, я — урод, нахлебник, дурное семя,
но сарай твой скрёб и вскапывал огород,
а когда повальный, помнишь, был недород,
я баланду хлебал со всеми.

Я слепым щеглом в твои залетал силки,
на твоём крючке висел лупоглазым карпом.
А когда по рёбрам били твои сынки,
я в ментовку на них не капал.

Кто тебя тащил, когда ты была пьяна,
избавлял от вшей, от пуль заслонял спиною?
Что же ты меня выталкиваешь, страна,
и отхаркиваешься мною?»

А она в ответ: «Ты воду, манкурт, вари
из другой страны, что, пасынкам потакая,
согласится слушать все эти: «твой», «твои»,
не кривясь брезгливо. Что ты застыл? Вали,
если есть на земле такая».

***

Проводив глазами рыкнувший автозак,
накидав предъяв тому, отфутболив эту,
он зарыл смартфон вражды, он собрал рюкзак
и направил стопы к Тибету.

И теперь сидит в простецких своих штанах,
взор вперяя детский
в точку счастья сразу в нескольких временах,
ни одну заразу не посылая нах,
ибо есть он монах тибетский.

И покуда мы звонками из-под земли
о дружке пропавшем тщетно наводим справки,
он глядит с высот на красные ковыли,
на лазурные горечавки,

повернув ладони так, чтоб не вытекал
золотой, тягучий свет из сухого тела,
сам себе отныне Мекка и Ватикан,
высь и бездна, творец и тема.

Но толпе зевак, толкующих под горой
то о тайной мантре, то о двухчастной карме,
виден снизу лишь заштрихованный мошкарой
контур на закопченном камне.