Марина ГАРБЕР / Лас-Вегас /

* * *
Никогда не жалела, где бы я ни жила,
коротая ночи, дни бесконечно для,
что меня таранили вычурные слова, —
с высоты полета — я — Ханаан, земля.
Это мне однажды в офсетном гореть аду,
я — что вор на выселках, биндюжник или изгой,
из сырого воздуха свет у других краду
вороватой жаброй, дырявой своей губой.

Сколько лет живу, столько во мне отчизн,
я в сердцах родной называю любую даль,
и когда‐нибудь за лирический героизм
сто лихих чертей пожалуют мне медаль.
Ах, какие земли! И все они — на крови,
мне бы медных труб, да столбы кругом, провода,
паспорта сжигай и vis‐à‐визы рви, —
у меня под ногами не твердь горит, а вода.

У подводной жизни тоже суров устав:
завывай, белуга, мечи серебро, минтай!
Этот город‐омут, словно француз, картав,
По‐немецки строг, по‐русски шалтай‐болтай.
Петушок над храмом, магнолии, соловьи,
безупречный сад, он тоже сегодня — храм.
Поверти картинку: те, что вчера — свои,
оказались дальше, чем те, что остались там.

Погадай на гуще: назавтра же быть беде,
дама пик и валет червонный, кремнистый путь, —
но в конце остается столько меня в тебе,
сколько смог осилить, а значит, совсем чуть‐чуть.
И опять, навешав цепочек на сундуки,
в потолок вперяясь в надежде увидеть — что? —
темноту в прихожей сжимаешь: плеча! руки!
ледяной ладони!.. Но это — пола пальто.

А когда на рассвете — возницей на облучок —
кот соседский проворно взбирается на капот,
улови, как настырно зеленый его зрачок,
загораясь, светит тебе в лососинный рот,
будто вверх качнется шершавая голова,
чешуя сверкнет, рыбий жир плеснет через край,
и польются в небо ворованные слова —
не про наш с тобой, так хоть про кошачий рай.

* * *
Человек без прошлого лежит на спине,
Веки опущены, взгляд — вовне:
Позывное мигание в потолок.
Сверху‐снизу — небесный, морской ли бог? —
Как пятно на карте, нераспознаваем.
Человек — это остров — необитаем.
Человек без любви шевелит рукой,
А под ней река говорит с рекой,
Обжигает ладонь меловой песок,
На рассветном небе горит восток,
Но и тот исчезнет в завесе туч.
Человек — это зверь — живуч.

Человек без будущего зажигает маяк,
Никого вокруг, чтоб сказать, дурак,
Твой огонь не разбудит того, кто спит,
Потолок над тобой — монолит, гранит,
И стучать в него, что воду толочь,
Человек потерянный, бестолочь.

Человек плывет мимо белых врат,
Окаянный остров, треклят, заклят,
Жжет последний уголь и керосин
Под морской баюкающий клавесин,
Прикрывает последний клочок спиной.
Человек — это суша, Ной!

Человек без имени плывет налегке,
Только мысль о потопленном материке
Прожигает от головы до ступни,
Только чайки клекочут над ним: распни!
Но некого ни распять, ни обнять.
Человек — это пустая пядь.

Человек вне времени, посмотри,
Сколько мертвой зелени вне земли:
Прорастают водоросли сквозь грудь,
В глотке илова вызревает муть,
Пресноватая в жилах течет вода —
Человек, гореть тебе от стыда!

Человек без корней ощущает спиной
Иллюзорную близость с былой страной,
Что, однажды сгинув, не родилась,
У ворот осела, стопталась в грязь…
Но не гаснет огненный окоем —
Человек — этот свет в проем.

* * *
Наш царь‐полубог многоопытен и многорук,
силен, как докшит, и улыбчив, как благостный Шива,
он первой рукой собирает хрустящий бамбук,
второй — дирижерски по воздуху водит красиво.

У женщин династии — птицы на ярких платках,
и веки опущены, рисовой тоньше бумаги,
молочная грудь о шести розоватых сосках
к утру тяжелеет от всеоживляющей влаги.

А он, как дитя, улыбается даже во сне —
светло, широко, оголяя здоровые десны,
поскольку бессмертен и сердце его — на сосне,
но в наших краях не растут ни секвойи, ни сосны.

Он в третьей руке зажимает стальное перо,
четвертой ребенка сажает себе на колени,
мы к пятой руке припадаем — мы любим его! —
и лбами неистово бьем о крутые ступени.

Ведь царь справедлив и чужого не жалует зла,
когтистые пальцы скребут на границе Ханоя,
и если приходится, он выжигает дотла
кедровое, вечнозеленое и смоляное.

И если доносятся звуки из гущ тростника —
стучат молоточки, в живое вонзаются сверла,
то это не ветер, не птицы — шестая рука
спокойно и властно ложится на мягкое горло.

Тяжелые свитки в вишневых лежат стеллажах,
чертежник державы, ловец расходящихся линий —
он правит как дышит, но в дымных его чертежах
виднеется небо и тонкие веточки пиний.

* * *
Расти, ветвись, увиливай, река,
Горынь ли, Иордан или Потудань,
где мертвой хваткой впились в берега
бездомные слепые облака
и фонари, слезливые, как студень.

Непроницаем этот желтый взгляд,
жестокосерден, но и в непогоду
пернатые заступники летят,
от вышек, блокпостов и баррикад
крылами огораживая воду.

Она тягуча — мед или смола,
щетинист берег, бурый, словно вепрь.
Я научилась бы, но черта с два,
нет, это не блаженные слова —
Нева и Лена, Кальмиус и Днепр.

Мне подавай красавицу Янцзы,
пролегшую от рая до Китая, —
пошагово постичь ее азы,
и на призыв — пронзи ее! пронзи! —
не шевельнуться, слов не разбирая.

А в эту реку дважды не войти,
в нее, преступницу, с высот летели камни,
как ни тянись, не обхватить руками,
с кем ни плыви, всегда не по пути,
не в унисон с глухими голосами.

Но вся она еще не утекла,
лишь сделалась мутнее и соленей,
полощется печаль‐моя‐светла,
вдоль щек — бороздки битого стекла
да светляки искрятся на ладони.

* * *
Бывает, умрешь, а тебя попросят, давай еще,
Ну, что тебе стоит, попробуй еще разок.
Спинка стула давно заменяет твое плечо,
Из конца коридора смотрит дверной глазок.

В тоннеле темно, как на задворках моих европ,
Цементная лестница отчаянно катится в ад,
А там — то ли Харон, лоснящийся как эфиоп,
То ли лампочка Эдисона — в сто бесполезных ватт.

На стене чернеет граффити, как грифель в карандаше.
Лифт громыхает зеркальным нутром, скользя
Из подвальных недр, словно скрежещущий атташе
От тебя ко мне — дальше ему нельзя.

Я по‐прежнему школьница, тщетно ищу ответ,
Из каждой ошибки пытаясь извлечь урок,
Продолжаю жить — тем, что тебя больше нет,
Аристотель прав, и в смерти бывает прок.

Буду‐не буду, третьим проснусь лицом:
Всё ли едино ей? Так ли ей всё равно?
Жизнь, как известно, сказка с плохим концом.
«В общем, все умерли», — пошутят потом в кино.

Хорошо, я попробую, только скажите где,
Принесите что под рукой — фотовспышку, перо, иглу.
Может, на этом, в чернильной вязи пустом столе,
Или вон в том, глубоком как сон, углу?

И Харон повезет, и лампада будет гореть,
Кто‐то встретит меня, шутя: «И ты тоже, Брут?»
Без тебя, казалось, нельзя, но я силюсь петь —
Даже без музыки, даже если слова умрут.

Грузная женщина шваброй гремит подъем,
Моет ступени — сколько бессчетных лет?
Лампочку вкрутит, чтоб лился в дверной проем
Вялый и тусклый потусторонний свет.

* * *
Мы сложили крылья привычным «раз‐два» заспинным,
Раскладными ножиками, на которых швейцарский крестик.
Тень земная делит луну на равные половины,
Впереди не орленок, но тоже, кажется, буревестник.

Мы живем, над собою не чуя большого неба,
Не от страха, не потому, что летать умеем,
Потому, что тот, который — везде, где бы он ни был,
Обернется то зрителем в цирке, то чародеем.

Мы с тобою тоже делим углы и ниши,
Даже если осень из дальних лесов подула.
Отбиваю лапкой, как в барабан, по крыше:
«Ты ли это? Да ты ли это?» — не раскрывая клюва.

Мы да мы… Как нам нравятся джаз и кофе,
Восковая луна, как лиловый кусочек мыла.
Где‐то там, в Амстердаме, Флоренции, Дюссельдорфе
Половина меня — половина тебя — бескрыла.

Оказалось, всё глаже, тише: гнездо у рощи,
Желтоглазый злак по полям — километры, мили…
Оказалось, мертвым летать несравненно проще,
Отражаясь друг в друге, не вопрошая: «Ты ли?»

С высоты наша роща, как перья в подушке — колка,
С высоты — пустоты — не объять ни крылом, ни оком.
На сосне наш ларец, где яйцо, а в яйце иголка,
Лишь бы ветер не дул, не смахнул его ненароком.

Лишь слепой не увидит, как мягко поземка стелет,
Как привычный пейзаж становится чище, строже,
Там, где тот, что везде, нас снова с тобой разделит —
У него всегда при себе перочинный ножик.

* * *
Город стеклянным взглядом следит из окон —
N., невидимка, непрошенный гость, никто,
Серый фасад — что обветшалый кокон
Или б/у коверкотовое пальто.

В мареве комнаты будем любить друг друга,
Сузится коридора глухой проем.
— Жарко тебе? — Жарко. — Но бьется вьюга
В дымной трубе, в горле моем больном.

Гаснет полоска света — тусклее, уже,
Медленно задыхаясь в дверных тисках.
— Жарко тебе? — Жарко. — Но, видишь, стужа
Лотосом расцветает в твоих руках?

Липовым клеем, запахом облепихи
Куб наполняется, но из‐за пыльных штор —
(— Жарко тебе? — Жарко) — очкарик тихий
Взглядом навылет в лоб норовит в упор.

Что‐то преступное в нашем ночном союзе
Надвое режет, сводит его с ума.
— Жарко тебе? — Гордиев этот узел,
Ногти ломая, я развяжу сама.

Легкие — дымом, щели и рамы — ватой, —
Не исчезает, выставь его, поди.
— Жарко тебе? — Холодно. — Соглядатай
С прошлой зимы живет у меня в груди.

Тщетно стреляет фарами — вверх и мимо,
Раня шрапнелью фикусовый скелет.
Город знобит от ветра, ведь нас, любимый,
Сколько ни силься, в черном квадрате нет.

(ЛЮБОВЬ)
Она умела любить, как любят в большом кино
(это раньше читали мир, как роман),
на окно натягивалось накрахмаленное сукно,
получалось широкоформатно — во весь экран.
Иногда выходило вычурно и картинно,
реже — без звуковых эффектов и глянца,
то Eastman Color от Квентина Тарантино,
то сплошной апогей от неистовых итальянцев.

Любила по‐разному — без имени и лица,
как мальчика, нежно, по‐матерински,
или как дочь любит эрзац своего отца
(так Мастрояни любила Настасья Кински
в «Аттестате зрелости»), а когда пелена
случайно сползала с оконной рамы,
любила, как должна бы любить жена,
то есть скучно (здесь могла быть ваша реклама).

«Никакой вторичности!» — наставлял ее режиссер,
менял освещение, передвигал мебель и стены,
понимая, что если схлынет потоп, догорит костер,
героине придется сойти, наконец, со сцены.
Он чаще молчал, — то жестом, а то кивком
режиссируя, но обычно хватало взгляда,
чтобы она ходила по проволоке под потолком
(одомашненный вариант «La strada»).

Он останавливал фильм, отснятый почти на треть,
вырезал, монтировал, всё начинал сначала,
дубль за дублем, — но если просил ее умереть,
каждый раз неподражаемо умирала!
Он сворачивал декорации и выходил на свет,
вдалеке — животами на прутья ложились тучи,
и мечтал, что когда‐нибудь она ему скажет «нет»
(как мечтали Поланский, Аллен и Бертолуччи

* * *
Наша зима больна и обречена,
Снег на исходе, слабеет последний донор,
На подоконнике поблескивает луна,
Гладкая, как голова у Шинейд О’Коннор.

Мы выключаем звук, говорим «люблю» —
Жестами, чтобы деревья сторожевые
Нас не подслушали, nothing compares to you,
Мертвые несравнимы, а мы — живые.

Кто нас уложит? Кто подоткнет края?
Ночь бесконечна, вечна — зачем нам столько?
Эта Геката, эта лекарка — я,
Эти стихи — снадобье и настойка.

Вот мое зелье — пей, засыпай, сновидь,
Хочешь, под одеяла зароем лица?
Хочешь, оглохнем? Голосовая нить
Чутких и зрячих выведет из темницы.

Шумные стаи, своры и косяки —
Кто там, на выходе, хваткие ставит сети?
Мы остаемся — теплее твоей руки
Нет ничего на этом холодном свете.

* * *
Это море северно‐тяжело,
Облака на нем — как в полях стога,
Его тело — небьющееся стекло,
Канифолью крашены берега.

Может, это оптический злой обман,
И реальность искажена в стекле,
Но я вижу, как медленный караван
По воде проходит, как по земле.

Я опять чужая, куда ни глянь,
И кого здесь за руку ни схвати,
Водяные демоны, синь и склянь,
Поднимаются на моем пути.

Я черчу чертят на сыром песке,
Кударинской степи означив даль,
И послушно замер в моей руке
Прирученный карликовый глухарь.

То ли чайки с моря взымают дань,
Собираясь стайками у буйка,
То ли птичий экстренный шуудан1
Мне приносит письма издалека.
_______________________________
1 Почта (монгол.)

Маслянистой пленкой ложится свет,
В нем густая плавится бирюза…
Мир — что фокусник, то он есть, то нет,
Хитро щурит семечками глаза.

Водит ветер вилами по воде,
Задыхаясь, волны глотают высь,
Словно девочка из Улан‐Удэ
Здесь нечаянно пролила кумыс.

* * *
Нам кажется, что времена не те,
Во время оно жили хлебосольно,
Да не в обиде, хоть и в темноте,
И было бессюжетно в Воркуте,
Тепло в Баку, в Багдаде всё спокойно.

Бежавшие сизифова труда,
Как школьного угрюмого вахтера,
Мальчишки наводняли поезда,
Чтоб схлынуть, будто вешняя вода —
Чужой весны лихие волонтеры.

Но осыпь у подножий черных гор
Напоминает сброшенные ранцы,
И длится переменка до тех пор,
Покуда в камни целятся в упор
Зеленые салаги новобранцы.

Так хочется, хмелея без вина,
Смотреть на круг, оставшийся от солнца,
И верить слухам, будто бы сама
Пороховая эта кутерьма
Не больно и бесследно рассосется.

Пить квас и мед, и жить, не дуя в ус,
Пока рука тверда и держат ноги.
Скрипит песок, подмешанный в кускус,
И свежей кровью отдает на вкус
Горячий мак, цветущий вдоль дороги.

Ракетный взрыв, замедленный раскат —
Над перевалом, колок и громоздок,,
Неопалимый вырастает сад,
И раненые рекруты летят
Из душных тел на разреженный воздух.

* * *
Кто впотьмах качается за бортом?
Кто плывет на горбе волны?
Это чудо‐рыба с открытым ртом —
То уйдет на дно, то всплывет пластом,
Ослепляет вспученным животом
И зрачками белей луны.

У нее живучести — про запас.
Мы гребем учащенно — и два! и раз!
Шпарим веслами по хвосту,
Лишь бы прочь уйти от соленых глаз,
Но она глядит на бессильных нас,
Будто пялится в пустоту.

Мы сообщники, пара — два сапога,
Нам казалось, дистанция — в два шага,
Только ветер — зол, нарочит,
Отошли кисельные берега,
Рыба видит в тебе и во мне врага,
Рыба знает, о чем молчит.

А под нами — радужные мосты,
И такой проникает из‐под воды
В нашу лодку жестокий свет,
Что навек запомним, и я и ты, —
Нам от рыбьего горя и красоты
В этом море спасенья нет.

Не задушишь свет, не погасишь звук,
Даже если выйдешь — из моря сух,
Сбросив памяти якоря,
Пусть потом тебя не обманет слух,
Знай, по ком блестит под созвездьем мух
Эта жесткая чешуя.

Скоро — берег бережный, оберег,
Будет всё — и стол тебе, и ночлег,
Тихий дом, шепотливый сад.
Поутру растает вишневый снег,
Отзвенит по крыше табунный бег —
Ах, как сладко в том доме спят!

За родной стеной — невесомей груз.
Ну и что с того, что себя боюсь?
Что по верхнюю метку под потолком
Наполняется комната молоком?
Снится мне, как беспомощным плавником
Из‐под глыбы к тебе тянусь.

* * *
Какое скоротечное искусство —
вот есть оно, а вот оно исчезло.
Раз место свято не бывает пусто,
то ближе к свету придвигаешь кресло.

Твоей великой тезке отголоском
шуршит в саду погасшая рябина,
искромсана закатом на полоски,
нелепая, как в цирке гильотина.

Здесь у окна, пока еще не смерклось,
и в облаках гуляют самолеты,
пытай себя, испытывай на смелость,
придумывай, откуда ты и кто ты.

Бездельница, пустышка, самозванка,
нафантазируй собственное тело,
пока незаживающая ранка
от яблока в спине не заржавела.

Измысли так, чтоб выхватить, нет, чтобы
спасти кого‐то — только это вряд ли, —
твой тайный мир — пестрее гардероба
в провинциальном кукольном театре.

Пусть будет свет величиной искомой —
по капле собран, взвешен и измерен,
ты — майский жук «Из жизни насекомых»,
как доказали Чапек и Пелевин.

Замедленно, снегоподобно, дивно
с дубовой рамы облетает колер,
деревья вдалеке декоративны
за штукатуркой вымазанным полем,

они глядят, похожие на кукол,
из леса, из темнеющего сада,
ненужные — как ты, как пятый угол,
как пусто‐место‐не‐бывает‐свято,

как черных туч надтреснутые блюдца…
Но что‐то есть в твоем искусстве пылком,
что заставляет — нет, не обернуться, —
а ледяным почувствовать затылком:

блестит в углу паучья позолота,
спят скомканные бабочки вповалку,
и вспыхивает пламя, будто кто‐то
подносит к паутине зажигалку.