МИХАИЛ ЮДОВСКИЙ / Франкенталь /

* * *

Подмышки марта пахнут огурцами
и чуточку тюльпанами. Торцами
коснувшись обнаженной яви, сны
спешат вообразить себя творцами
зачатой рукоблудием весны.
Мы снова будем молоды и сербы.
Мы — котики на голой ветке вербы —
готовы к превращению в котов
без всяческих метафор и гипербол,
и антитез мяукающих ртов.

Поэт с изрядной примесью паяца,
я с кем‐нибудь желаю рифмоваться.
Я ненавижу белые стихи
и тороплюсь покаяться, с абзаца
записывая новые грехи.

Зима почила девственницей в морге.
Прошли торги — настало время оргий.
Пора отбросить к черту костыли
и вдохновенно, как святой Георгий,
разить копьем драконью плоть земли.

И плоть взорвется — крокусы, нарциссы,
тюльпаны, остроносые, как крысы,
полезут из смирительных рубах,
и пахнущие ирисом ирисы
повиснут бахромою на зубах

и сделают почти неотразимой
улыбку. И с тоской невыносимой
душа уйдет в запой, в забой, в завой
и, попрощавшись с верою озимой,
наполнится любовью яровой.

И я, недонасытившись любовью,
почти любим, любим почти любою,
кручусь волчком на собственной игле.
И добрый Óле, сказочный Лукойе,
с трибуны мне кричит: «Олé! Олé!»

* * *

Между миром чистогана и самогона
мне жилось непогано и беспогонно,
и под звуки ярмарочного органа
удавалось даже из полигона
сотворить подобие балагана.

Я хорош был по милу, пристрастился к покеру,
меня посылали по миру, а мне было похеру,
я питался водой и хлебом, закусывал кофе захером,
обсуждая Венскую оперу
с таксистом и парикмахером.

Я служил наместником, подрабатывал алкоголиком,
по утрам вышивал крестиком, по вечерам — ноликом,
скрипел на зубах песком, плескался в сердцах оазисом.
Обрезавшись, стал католиком.
Прорезавшись, стал катарсисом.

Я садился безбилетным пассажиром в «Икарус»,
превращал в проливные дожди стеклярус,
набухал на ветках в виде собственных почек
и, читая на стене «менетекелфарес»,
узнавал свой почерк.

В витраже церковном не видя толка,
я заранее свыкся с судьбой осколка.
Облаченный в шляпу, непривычный к кляпу,
я свободен был — свободою волка,
который отгрыз прищемленную лапу.

* * *

Я вечен. Но не очень вечен.
Мой мир рассольно‐огуречен
и хлебосольно огорчен
отсутствием иного мира.
Пустым‐пуста моя квартира
и воздух комнат истощен.

Твой мир — подобье океана
внутри граненого стакана.
Упав случайно за корму,
он голубеет, словно вена,
и открывается мгновенно
навстречу миру моему.

Хлебнув отчаянья из чаши,
миры изменчивые наши
недурно бы заспиртовать
косому времени в отместку —
обои, кресло, занавеску
на окнах спальни и кровать.

Но ложной мерою измерен,
потерян мир и рай потерян.
Внутри, вовне, в тебе, во мне
мгновенья превратились в слитки.
И мы ползем — как две улитки
с разбитым домом на спине.

* * *

Говорят, что быль умножает боль,
что в шкафах небесных летает моль,
что, надев ботфорты на каблуках,
головой заблудишься в облаках.

Говорят, что вечность — такой же тлен,
что державы, пробуя встать с колен,
заезжают локтем кому‐то в пах;
что внутри желудка гнездится птах,
никогда не видевший, как звезда
зажигает свет на краю гнезда.

Говорят, что радость — запретный плод,
что любое «над» — отраженье «под»,
что, лишаясь уз, порываясь из,
воспаривший вверх бултыхнется вниз.

Говорят, что «там» — повторенье «здесь».
Говорят, что смерть — это просто смесь
тишины и тьмы. Тишину и тьму,
уходя туда, я с собой возьму,
как корабль — вперед поплывя кормой
и наполнив трюм тишиной и тьмой.

Всем набором генов и хромосом
я прозрачен стану и невесом,
как полет пчелы, как моя душа,
за душой не знавшая ни гроша.

* * *

В прошлом архангел, ныне художник на вольных хлебах
со светящимся именем, коего поминать не будем,
он видел свои портреты на телефонных будках, столбах,
и не мог понять, что плохого он сделал людям,

отчего его разыскивает милиция, интерпол,
ждет электрический стул или пожизненная баланда.
Подумывал сменить внешность, а то и пол
в одной из клиник Таиланда.

Запутался, где чужие, а где свои.
Чтоб и волки были сыты, и овцы целки,
решил принять христианство и
крестился в церкви.

Через месяц ощутил тоску и ушел в запой.
Дебоширил. Ругался с соседкой матом.
От отчаянья хотел покончить с собой,
но передумал и сдался в плен солдатам

Иностранного легиона. Умолял их, чтоб
его распяли. Получил по голове прикладом.
В камере его навещал тюремный поп,
толковавший о рае и пугавший адом,

как пугают ребенка серым волчком.
Он послал попа на троицу литер
и до самого суда просидел молчком.
Написал на полу поэму, но после вытер.

На суде он прятал в ладони лик
от представителей прессы. Был нежданно
оправдан — за отсутствием прямых улик.
Поселился на окраине Магадана,

где торгует в киоске рыбой, собирается жить до ста,
ежедневно пустоту умножая на нуль, но
когда он болтает с клиентами, его уста
разговаривают гордо и богохульно.

* * *

Однажды замерзла вода,
однажды поля опустели,
и я, пробудившись в постели,
спросил удивленно тогда:
«Ко мне ли явились метели?
За мной ли пришли холода?»

А следом в проеме окна,
как алые маки, мелькнули,
летучие рыбы огня,
и я у проема окна
спросил удивленно со сна:
«Ко мне ли явилась война?
За мной ли охотятся пули?»

И женщины шли босиком,
и тени под ними скрипели
от ломкого снега, и пели
гортанные птицы тайком,
и смерть в офицерской шинели
делилась со мной табаком,
и я дознавался: «По ком
поют эти птицы? По мне ли?»

«К тебе. За тобой. По тебе, —
ответила смерть, понарошку
играя прилипшей к губе
табачною солнечной крошкой. —
К тебе. За тобой. По тебе.
Но я ухожу налегке».
И воздух стеклянною мошкой
звенел у нее в кулаке.

* * *

Мальчик — лет десяти или без четверти десять —
играет в солдатики, в свой оловянный мир.
«Этого расстрелять, — командует он. — А этого повесить.
Потому что один лазутчик, а другой дезертир».

«Ваше величество, — возражает он себе почтительно‐робко, —
лазутчика надо бы допросить, если действовать по уму».
«Хорошо, генерал, — отвечает он. — Посадите его в коробку…
Я хотел сказать — посадите в тюрьму.

Мы допросим его, а после отрубим голову».
В это время мама зовет короля
обедать. В опустевшей комнате мир из олова
оживает по‐настоящему, знаменами шевеля,

бряцая оружием, стуча в барабаны.
Генерал допрашивает лазутчика, нахмурив бровь,
и велит казнить. Из маленькой оловянной раны
на линолеум капает оловянная кровь.

Отобедав, король появляется в тронном зале.
«Ваше величество…» — «Докладывайте, генерал». —
«Ваше величество, лазутчик казнен, как вы приказали.
Он просил вас простить его, когда умирал».

* * *

Так сгущается материя мира, дети Вудстока,
обманутые могилой, накачанные текилой.
Как писал Нострадамус: «Черная сила придет с востока,
поддержанная серой восточной силой».

В конопляном саду последний цветок сорвали
и с последней радугой на рынке блошином сбыли.
Вас не станет завтра, сегодня вы есть едва ли,
и солжет сказавший, будто вчера вы были.

Смуглолицый бармен такой вам коктейль замесит
из ядреного самогона и чистогана,
что запляшет в небе отточенный полумесяц,
изогнувшись дамасским лезвием ятагана.

Мир опять станет плоским, устав притворяться разным,
упокоится на буграх черепных коробок.
«И созвездья, — писал Нострадамус, — нальются красным,
как боевые отряды божьих коровок».

* * *

Я ехал в автомобиле, ласкавшем шинами трассу —
асфальтовую цитату, потерянную в кавычках.
Меня тормознул архангел: «Предъявите гражданство, расу,
свидетельство о прививках, свидетельство о привычках».

Я разглядывал его ризу с пятнами камуфляжа,
облегавшую слишком плотно фигуру его гориллью.
Затем про себя подумал: «Боже, какая лажа…»
А вслух заметил: «Архангел, где твои чертовы крылья?»

Он пробубнил: «Ваш адрес и телефонный нумер,
выписку из роддома, где вы вкусили млечности,
справку из крематория…» — «Я ведь еще не умер!» —
«Это лишь дело времени. То есть — простите — вечности».

«Знаешь, — сказал я, — хочется плюнуть такому в рожу».
«Знаю. Но лучше слюни не выпускать наружу.
Явишься нынче в небо — я тебя растаможу
так, что тысячелетье не сможешь присесть на душу».

«Что ты меня пугаешь?» — «Много в тебе азарта.
Да, велика Украйна, а позади — Полтава.
Если захочешь к Богу — вот его бизнес‐карта».
И протянул страничку из воинского устава.

Словом, я двинул дальше. Мимо мелькали лица,
знаки, деревья — будто вечность навстречу мчалась.
Я закурил в салоне. Пробовал помолиться.
Очень хотел молиться. Только не получалось.

* * *

«Ночь, княжна», — говорит ей Стенька, бросая за борт,
ощущая, как сердцем казацким играет бес,
как он в собственной шкуре, мясе и ребрах заперт,
словно месяц козлобородый во тьме небес.
«Ночь, княжна», — повторяет он, из походной фляги
вышибая пробку, вдыхая ноздрями спирт.
В отдалении спит, дымя куренями, лагерь.
Берег спит, потягиваясь. Речка, зевая, спит.
«Черт с тобой, персиянка, от персиков и до персей,
от лебяжьей шеи до черных бровей дугой.
Разве мало на свете Персий? С десяток версий.
И одна, как водится, пакостнее другой.
А на сердце скребутся кошки да скачут жабы —
так докатишься до икры от большой игры.
Надо мной, княжна, раздувая от смеха жабры,
потешаются шересперы и осетры.
Ночь, княжна», — заключает Стенька. Убог и шаток,
под ногами кренится челн. На ветру рогоз
шелестит певуче, на бархатный свой початок,
как чужих невест, нахлобучив ночных стрекоз.


ВАВИЛОНСКАЯ БАНШИ

Вавилонская банши по ночам пугала строителей,
убеждала их, от дневных трудов изможденных:
«Не тягайтесь с Всевышним — в этом мире нет победителей». —
«Стало быть, — отвечали строители, — нет побежденных».
«Вы умрете здесь, — говорила банши, — позабытые всеми,
к вашей братской могиле никто не придет попрощаться.
Возвращайтесь в свои дома. Возвращайтесь в семьи».
Отвечали строители: «Нам некуда возвращаться.
Наши родные погибли в далекой отчизне.
Наши дома сравняли с землею смерчи.
Нам всё равно. Если мы не боимся жизни —
чего нам бояться смерти».
Говорила банши: «Ваши шкуры покроют струпы,
ваши души огню геенны уплатят вено.
«Если мы не боимся гиен, пожирающих трупы, —
отвечали строители, — чего нам бояться геенны».
Воздух лицами плыл, воздух мелькал руками,
воздух пóтом катился по синей небесной коже.
Громыхали и пели камни, ложась на камни,
и скрипели доски, как будто твердили: «Боже…»
«Если нет побежденных, значит, нет победителей», —
голоса повторяли, гудели, как пчелы в сотах.
И глядела банши в пустые глаза строителей,
и пугалась — своему отражению в их пустотах.